— Скажите, — приветливо начал я, утирая платком лицо и лоб, будто перед этим долго шел по жаре, — если не ошибаюсь, вы товарищ Окулич?
— Так... — растерянно произнес он.
— Очень приятно... Я здесь в командировке... У меня к вам небольшой разговор... И хотелось бы умыться и малость передохнуть. Не возражаете?
— Можна.
Немного погодя я сидел у стола в бедной по обстановке, но чистенькой, несмотря на земляной пол, хате.
Направляясь сюда, я, между прочим, подумал, что Окулич предложит мне самогона — у него ведь имелся «аппарат», — и заранее решил не отказываться. Я готов был отпробовать с ним любой гадости в надежде, что, выпив, он разговорится. Однако не то что выпить, он даже сесть не предложил — это сделала, выглянув из-за перегородки, его жена.
Приземистая, рябоватая, она возилась в кухоньке возле дверей, потом принесла и поставила на стол крынку с молоком — молча и не налив в стакан — и снова скрылась за дощатой перегородкой.
Я был уверен, что Окулич сам расскажет мне о Николаеве и Сенцове, надо только его разговорить, и сразу доверительно сообщил, что часть моя стоит в Лиде, мы занимаемся охраной тылов фронта, боремся с бандами и дезертирами. Дело это нелегкое, и очень многое зависит от помощи населения.
Окулич сидел на лавке по ту сторону стола, подобрав под себя босые ноги, и молча слушал, и словом не поддерживая разговор. Я сам налил в стакан молока, сделал глоток и, похвалив, непринужденно продолжал:
— Вы, очевидно, нездешний? Откуда родом?
— Из Быхова, — сказал он; у него был негромкий глуховатый голос.
— Могилевский... А здесь давненько?
— Третий год.
— И при немцах здесь жили? — Я обвел взглядом хату.
— Тут.
— А не боязно? — улыбнулся я. — На отшибе-то, у леса?
Окулич неопределенно пожал плечами.
На божнице в переднем углу стояли иконы, католические, хотя Окулич был родом из области, где эта религия среди белорусов не распространена. И что я сразу себе отметил — ни одной фотографии на стенах, никаких украшений или картинок.
Я рассказал ему о Могилеве, где после освобождения мне пришлось побывать, о разрушениях в городе и перевел разговор на жизнь здесь — в Лиде и в районе. Он слушал молча, глядел скорбными, как у мученика, глазами, даже на самые простые вопросы отвечал не сразу и односложно, беседа с ним явно не ладилась. Может, он мне не доверял?.. Он не прочел, не рассмотрел толком мое удостоверение, может, надо ему представиться еще раз?
— А это что — католические? — глядя на иконы, полюбопытствовал я.
— Няхай...
При этом он сделал вялый жест рукой: мол, не все ли равно?
— В Лиде мне сказали, что вы были связаны с партизанами. Надеюсь, что и нам вы поможете... Прочтите, пожалуйста...
Из кармана гимнастерки я достал и, развернув, положил перед ним на стол другое, подробное удостоверение. Он нерешительно взял и принялся читать.
В документе говорилось, что я являюсь офицером войск по охране тылов фронта, и предлагалось всем органам власти и учреждениям, воинским частям и комендатурам, а также отдельным гражданам оказывать мне всяческое содействие в выполнении порученных заданий. На листке удостоверения имелись моя фотография, две четкие гербовые печати и подписи двух генералов: начальника штаба фронта и начальника войск по охране тыла фронта.
Медленно все прочитав, Окулич возвратил документ и удрученно посмотрел на меня.
— Скажите, пожалуйста, — пряча удостоверение, сказал я. — Вы здесь на этих днях... сегодня, вчера или позавчера, посторонних кого не видели? Гражданских или военных? Никто к вам не заходил?
— Не, — помедлив, сказал Окулич, к моему немалому удивлению.
— Может, встречали здесь кого?
— Не.
— Припомните получше, это очень важно. Может, видели здесь в последние дни, — подчеркнул я, — посторонних или заходил кто-нибудь?
— Не, — повторил Окулич.
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!»
Ошибиться я не мог. Хутор этот был первым по дороге из Шиловичей на Каменку, причем описание Блиновым хаты, надворных строеньиц — все в точности соответствовало тому, что я увидел, подходя сюда. И собака соответствовала, и ее будка, и сам Окулич по внешности соответствовал. Более того, я без труда даже определил место в кустах и дуб, откуда Блинов наблюдал Окулича и тех двоих офицеров.
Однако Окулич утверждал, что в последние дни к нему никто не заходил.
И до встречи он представлялся мне тихим, неразговорчивым, но рисовался иным. Он произвел на меня странное, малоприятное впечатление какой-то своей бессловесной покорностью; я не мог не почувствовать его внутренней напряженности — беспокойства или страха. А собственно, чего ему меня бояться?
И жена его, тихонько возившаяся в кухоньке, такая же молчаливая и неулыбчивая, мне тоже не понравилась, возможно, своим недобрым хитроватым лицом и частым настороженным выглядыванием из-за перегородки. Я отчетливо ощущал, что им обоим тягостен мой визит.
Впрочем, это еще ни о чем не говорило. И мои антипатии, как и симпатии, никого не интересовали — нужны были факты. А фактом было, что двое подозреваемых нами лиц заходили позавчера к Окуличу, находились у него некоторое время и у Окулича имелись основания скрывать это посещение.
Я с огорчением сознавал, что разговор с ним мне больше ничего не даст. Наступила минута, которая нередко случается в нашей работе: ты располагаешь какими-то, подчас противоречивыми, сведениями о человекe, ты видел его и побеседовал с ним, и тебе предстоит что-то для себя решить, сделать определенный вывод.